front3.jpg (8125 bytes)


Вежливо пожав сильную, приятно горячую руку, пришедший вежливо сказал:

— Петр Александрович, с вашего позволения,— он сделал ударение на «Петр».— Вы не обознались? И не припоминаю вас. Извините.

— Полноте, Николай Александрович,— расплылся в широчайшей улыбке добродушный штатский, и это было так заразительно, что даже подполковник чуточку улыбнулся, тоже рассматривая вошедшего, но руку ему не предлагая. Добржинский знаком пригласил его сесть, и еще мгновение улыбались все трое. Но только одно мгновение. Антон Францевич не простачком прикидывался, он даже ради пользы дела не мог бы прикинуться простачком, он и вправду был приятно возбужден возможностью поговорить с литератором, делавшим такой знаменитый нелегальный орган.

— Антон Францевич Добржинский, товарищ прокурора,— учтиво наклоняя вперед крутой лоб, сказал он.— Мой коллега по следствию подполковник Никольский.— И не дав пришедшему, уже раскрывшему рот, ничего сказать, перебил: — Да, да, знаю, вы Петр Александрович Лакиер, студент Женевского университета. Однако дело в том, дорогой Николай Александрович Морозов, что вас уже опознали, что вы нам известны, и хватит, пожалуйста, запираться. Я хотел бы обсудить с вами множество проблем, я...

— Не тратьте время, господин Добржинский,— сказал приведенный человек,— мне, право же, настолько неудобно, что я обманываю ваши ожидания, что я мог бы даже назваться Морозовым ради удобства. Но я Лакиер, действительно Лакиер.

— И в московском покушении девятнадцатого ноября вы не участвовали? — подполковник мрачно нарушил свое молчание. Добржинский косо глянул на него.

— Простите, я живу в Женеве и не очень осведомлен о точных датах российских событий. Я в курсе их, конечно, но только в общих чертах. Девятнадцатое ноября — это что? — вежливо спросил допрашиваемый, предупредительно повернувшись в кресле.

— Покушение на цареубийство! — раздраженно сказал Никольский. Он полагал правильным стукнуть сейчас кулаком по столу и пригрозить, но удерживало обещание, данное Антону Францевичу, мягкие просьбы которого, он уже это знал, лучше было исполнять.

— Ну естественно, нет,— живо ответил знаменитый террорист, у которого в чем только душа держалась — настолько он был худ и слаб.

— О Липецком съезде также ничего не знаете? — спросил Добржинский, улыбаясь.

Арестант мягко улыбнулся ему в ответ:

— Нет, почему же, знаю, у меня много знакомых эмигрантов.

— А сами не были, конечно? — Добржинский знаком попросил у Никольского протокол.

—Я уже сказал, чем я занимаюсь, я слушатель университета,— терпеливо повторил арестант.

Потом он по просьбе Никольского недлинно и внятно рассказал о своих родителях, о недавней жизни вместе с ними в Таганроге и ученье в тамошней гимназии, отрицательно ответил на вопрос Антона Францевича, не жил ли он когда-либо в Петербурге под фамилией Хитрово с преступницей Любатович — не только не жил, но и знать такую не знает,— рассказал о втором браке после смерти матери своего отца, дворянина Лакиера, уехавшего за границу, аккуратно записал все данные о себе в протокол допроса и лучезарно улыбнулся Никольскому, подавая листок.

— Ну хорошо,— сказал Добржинский,— а чем вы. объясните нахождение при вас брошюры «Террористическая борьба», принадлежащей перу Морозова, от тождества с коим вы отказываетесь? Это не вы ее автор? Зачем она у вас?

— Но, помилуйте, господин...

— Добржинский,— сухо сказал Антон Францевич. Ему было неприятно, что разговора не получалось, и стало скучно. Подумаешь, сопляк, завтра вызовут отца и все. Глупо это, что на показание Окладского нельзя составить протокол. Подумаешь, тайная личность. Однако же, и вправду неудобно.

— Но, господин Добржинский, книга эта в данную минуту при вас и у вас в руках, нельзя же на этом основании полагать, что вы ее автор,— приветливо сказал арестант.

Никольский хмыкнул. Однако Добржинского только радовали выпады, солдафонов приводящие в   ярость, он обрадовался даже живому движению ума в собеседнике, проявлявшем тупое упорство, и похвалил:

— Недурно сказано. Просто зная, что вы на самом деле ее автор, я хотел поговорить о ней с вами, не откладывая до завтра, когда вас признает уже вызванный нами отец.

— Но отец в Париже,— живо возразил арестант.

— Я говорю о вашем отце, отце Морозова господине Щепочкине,— сказал Добржинский.

— Ну пожалуйста,— арестант пожал узкими плечами.

— Жаль,— сказал Добржинский.— Мне искренне жаль, что вы упорствуете. Мне давно хотелось обсудить с кем-либо из нелегальных литераторов занимательнейшую идею, которая приходила мне в голову неоднократно во время этих печальных событий последних лет.

Арестант молча и с явным интересом смотрел на. товарища прокурора. Пытаясь все же завязать разговор, Антон Францевич изложил действительно интересовавшую его мысль. Она состояла в том, что равно друг другу и более всех остальных повинны в кошмаре террора двое совершенно незнакомых друг с другом людей: эмигрант Лавров и прокурор Жихарев. Один занимался подстрекательством, увлекая молодежь несбыточными проектами и одурманивая ложным понятием долга, который надо-де вернуть пароду, а второй — заварил этот страшный и идиотский Большой процесс, в результате которого было столько смертей, сумасшествий и, в общей сложности, сотен несправедливых лет тюрьмы, что молодежь не могла выйти не травмированной и не озлобившейся. Таким образом, пружину, заводившую несколько лет механизм террора, теперь неостановимого еще некоторое время, закрутили в равной степени теоретики революции и практики охранительства. Потому-то и хотел Добржинский обсудить теоретические идеи с кем-либо компетентным, а конечно же, кто осведомлен более Морозова в хитросплетении причин, породивших террор. Писатель, теоретик и практик одновременно — это же крайне интересно для разговора, в результате которого, не исключено, в России удастся остановить непрекращающееся кровопролитие. Вся страна, да что там — сама история российская была бы признательна человеку, нашедшему этот путь.

— Интересная идея,— улыбнулся арестант.— Даже жаль, что я недостаточен в подготовке для ее обсуждения. Морозов бы вам действительно пригодился.

Антон Францевич промолчал.

— К тому же есть ваша фотография,— сказал Никольский, привстав, чтобы потянуть к себе колокольчик для вызова дежурного.

— Не трудитесь,— быстро сказал арестант.— Неужели вы думаете, что, увидев похожее на меня лицо, я возьму на себя и чужое имя?

Никольский тяжело опустился на стул, но Антон Францевич и глазом не моргнул на конфуз партнера — не лезь с хитростями, шитыми белой ниткой, дурачку ясно, что будь похожие фотографии, разговор носил бы совершенно иной характер.

— Поговорим завтра,— сказал он душевно и приветливо.— Завтра здесь будет ваш отец.

— До свидания,— вежливо поклонился худой арестант.

— Сопляки, мальчишки, сосунки, выродки, негодяи,— выложил Никольский накипевшее в нем чувство.

Антон Францевич сосредоточенно читал протокол допроса. Потом протянул его подполковнику вместе с клочком бумаги.

— Да, это Морозов,—спокойно сказал он.— Во-первых, легко сличить почерки, это листок из его дела, я попросил в архиве, а потом — мы не называли Любатович по имени, а он ее поименовал. Надо срочно формальное опознание. Посылайте за отцом, и хорошо бы найти еще кого-нибудь, кто о ним общался. Может быть, очную ставку просто? Смешное запирательство — в родном городе.

Никольский с молчаливым уважением покачал головой. Он подумал, что скоро будет и сам работать так же четко и точно, а тогда походатайствует о прикреплении к нему какого-либо другого, менее раздражающего его прокурора.

На следующий день, девятнадцатого апреля, Морозова опять привозили в управление. Он час посидел в какой-то ярко освещенной каморке, то прохаживаясь, то опять садясь на зачем-то жестко прикрепленный к полу стул, но допроса не было, его увезли, чтобы снова вызвать двадцатого.

Если бы он был введен в комнату десятью минутами раньше, то услышал бы, как Никольский возмущенно говорит Добржинскому, показывая протокол, помеченный вчерашним днем:

-  Вы представьте себе, Антон Францевич, что это за семейка: отец, дворянин, миллионер, по слухам, Был несколько лет предводителем дворянства — и отказывается узнавать собственного сына — преступника. И главное — не моргнув глазом, не смутившись ничуть, пишет: «в предъявленной мне особе я не узнал своего сына», хотя ясно моей собаке даже, а не только мне, что узнал и не хочет просто помогать следствию. Все в России положительно сошли с ума.

- И пункт помешательства — неприязнь к правительственным действиям для их же блага, обратите внимание, — поддакнул Антон Францевич.

 

Морозов обрадовался за отца гораздо позже, когда узнал о его поступке со слов своего защитника, случайно наткнувшегося в деле на протокол. Щепочкину посоветовал это Рузов, и он с замиранием сердца впервые в жизни совершил акт нелояльности. Рузов сказал, что независимо от соображений, по которым скрывается на этот раз от опознания блудный и преступный сын, лучше им не помогать. «Нам всегда лучше не помогать»,— сказал он с широчайшей улыбкой, в которой не было ни капли цинизма, а была распахнутая бесшабашность человека, плюнувшего на свою жизнь и оттого очень спокойно и отстранение видевшего все вокруг. Щепочкин уже несколько раз встречался с ним за картами, то у него, то у Селифонтова, то в каком-то заведении, не сомнительном только оттого, что просто не оставалось при посещении никаких сомнений в его свойствах и назначении. Рузов азартно и крупно играл, много и без жадности выигрывал, но производил впечатление человека, способного в любой момент взять себя в руки и отказаться от игры. Он как будто ждал чего-то, все время ждал. Чего именно, Щепочкин сказать не мог, но ощущение, что Рузов просто убивает время до поры, не оставляло его. О сыне он расспрашивал с нескрываемым и сочувственным интересом, огорчаясь, что Щепочкин ничего не знал о нем. Отказавшись узнать сына в предъявленном человеке («как он похудел, однако, и почему так бледен? Может, лучше признать, можно было бы подкормить, взять на поруки? Он не простит, что-то происходит, он уже взрослый какой, что же он сделал?»), Щепочкин весь вечер искал Рузова, чтобы поделиться своими сомнениями, но не застал ни дома, ни у Селифонтова, ни в заведении, и на следующий день поехал нетерпеливо с утра, чтобы застать, поговорить, облегчить душу, попросить совета. Он вдруг ощутил, что очень привязался к этому человеку с явно незадавшейся жизнью и что только с ним может говорить о сыне так, как хочется говорить.

А Лакиер-Морозов в это время, щурясь от света после полутемного коридора, входил в знакомую уже комнату, где от стола ему приветливо кивал головою Добржинский, и со строгой насмешкой смотрел Никольский — короткие седые волосы торчком и круто вьющиеся усы — а у стола, неудобно примостившись па краешке стула, сидела с испуганным лицом добрая хозяйка той злополучной квартиры, откуда они с Ольгой так удачно сбежали тогда.

Увидев его, Мария Федоровна боязливо, но радостно поздоровалась, потому что очень полюбила тогда за несколько месяцев своего невероятно вежливого, очень тихого, всегда то задумчивого, то углубленного в чтение жильца, явно находившегося под каблуком быстрой и говорливой жены — вострушки с цыганским ликом и огромными глазами. Даже случившийся тогда побег, а после крики и угрозы околоточного, таскание в часть и составление протокола и снова угрозы и подозрения не избавили довольно пожившую и много видевшую Марию Федоровну Фролову от уверенности, что жил у нее очень, очень хороший человек. Может, конечно, и совратили его и чем, но в этом могла помочь жена, сам бы он ни за что плохое не взялся, и не полицейским ее было в этом разубедить.

Жилец тоже приветливо с ней поздоровался за руку и как-то сконфуженно, хоть и смеясь, посмотрел на двух хозяев кабинета. А те прямо цвели от восторга! Мария Федоровна послушно подписала, как ее попросили, что признает в предъявленном ей человеке того Ивана Петровича Хитрово, который жил у нее вместе со своей женой Ольгою Павловной на квартире. И карточку самой Ольги Павловны признала, в чем расписалась тоже. И ушла, почтительно попрощавшись с начальством и очень сердечно — с бывшим жильцом, похудевшим, бледным, будто больным, но таким же симпатичным, тихим и приветливым.

А он сразу после ее ухода взял молчаливо предложенный ему протокол ее показания и написал внизу своим мелким, очень аккуратным, очень разборчивым почерком:

«При предъявлении меня Марии Фроловой я присутствовал. По поводу ее показаний не желаю дать объяснений. Настоящее мое звание и фамилия Николай Александрович Морозов, незаконнорожденный сын помещика Ярославской губернии Мологского уезда Петра Алексеевича Щепочкина. Ношу фамилию матери моей Анны Васильевны Морозовой. Назывался Лакиером при расспросе меня единственно вследствие желания отсрочить хотя бы на несколько дней процесс и этим доставить тем обвиняемым, которые будут приговорены к смертной казни, несколько лишних дней жизни. Показания по существу дела дам при последующих допросах».

Они оба так же молча прочитали написанное и заверили протокол своими подписями. Потом прокурор спросил:

— Вы действительно молчали просто для отсрочки процесса?

— Да,— сказал Морозов очень искренне.— Конечно. Ну и для себя, естественно. Очень ведь приятно — жить. И надежды всякие, опять же.

— А мысль о продолжении жизни благодаря чистосердечному раскаянию вам не приходила в голову? — спросил Никольский враждебно.

— Нет,— Морозов засмеялся чему-то,— забавно, но не приходила.

— А почему это забавно? — поинтересовался неутомимый психолог Добржинский.

— Потому что могла бы и прийти,— просто сказал Морозов.

Следующий их разговор состоялся двадцать четвертого и уже с глазу на глаз, ибо Добржинский знал, насколько любой третий вредил откровенности, могущей возникнуть в умело построенном разговоре. Но, к сожалению и разочарованию искренне заинтересованного в понимании событий прокурора, у него ничего но получилось даже в разговоре лишь вдвоем. А он долго думал об этой беседе, многого ждал от нее, приготовив надежную и превосходную отмычку к искренности собеседника — какое-то явное, несомненное противоречие, разлад между ним и Желябовым. Он обдумал эти сведения очень тщательно и выложил их в беседе сразу, как козыри, приглашающие сдаться.

— Вы ведь уже были здесь во время процесса цареубийц, не правда ли,— спросил он, тактично заменяя на «здесь» естественное «под арестом»,— так что с речью Желябова не знакомы?

— Нет,— сказал Морозов. Он был чуть напряжен, ибо вернулось странное давних лет ощущение, что он -  мальчишка, что беседует с кем-то очень взрослым, куда более разумеющим, и оттого вот-вот можно ожидать вопроса, который окажется не по силам.

— Он в своей защитительной речи — от адвоката он отказался — спорил именно с вами,— быстро проговорил Антон Францевич, прямо глядя в глаза собеседнику своими широко расставленными, очень молодыми и умными глазами.— Даже к Гольденбергу вас приобщил, знаете ли. Я вам зачитаю сейчас, с вашего позволения.— Он придвинул к себе стенограмму процесса и, косясь в нее, прочитал, то и дело взглядывая на безучастного, однако очень встревоженного Морозова.

— «...Некий Морозов написал брошюру, я ее не читал; сущность ее я знаю; к ней, как партия, мы относимся отрицательно, и просили эмигрантов не пускаться в суждения о задаче русской социально-революционной партии, пока они за границей, пока они беспочвенники. Нас делают ответственными за взгляды Морозова, служащие отголоском прежнего направления, когда действительно некоторые из членов партии, узко смотревшие на вещи, вроде Гольденберга, полагали, что вся наша задача состоит в расчищении пути через частые политические убийства. Для нас в настоящее время отдельные террористические факты занимают только одно из мест в ряду других задач, намечаемых ходом русской жизни...»

Антон Францевич оторвался от страницы и остро глянул на Морозова. Мерзко было у того на душе, и лицо не скрывало этого. Поняв, что удар нанесен точно, Добржинский качнулся чуть обратно для обретения от собеседника благодарности, первого камня в здании доверия.

— Дальше тут маловажно,— скороговоркой сказал он,— Желябов говорит, что он тоже имеет право, как и прокурор, сказать, что он истинно русский человек, на что в зале раздался ропот возмущения, возгласы и негодование. Малосимпатичный человек, скажу вам прямо, хотя мужественен и тверд. Он главарь, знаете ли, а не вождь, вот вам мое мнение. - Промахнулся. Ах черт, промахнулся, кажется, переборщил, он явно пришел в себя.

— Да, интересно,— сказал Морозов безразлично.

— Не оттого ли вы и покинули Россию год назад? — спросил Добржинский.— Не из-за теоретических ли расхождений? Однако он ведь, в сущности, хотел того или не хотел, а воплощал и реализовал именно вашу программу. Террор. Откуда же такое возбужденное разногласие?

— Я не собираюсь это обсуждать,— вежливо и твердо сказал Морозов. Нет, он еще совсем не пришел в себя, еще больно было до того, что хотелось остаться одному хотя бы минут на десять. Ну да ладно, Желябов ведь защищался. И уже его нет, и был он, конечно, героем. А главарь ли, вождь ли — значения не имеет. Конечно, вождь — это Дворник, да тот бы и не сказал так. Отказался бы, если надо, от согласия, и все. А насчет того, что не суйтесь, мол, эмигранты,— это под ложечку, не по правилам так бить. Да ведь уже мертв... Все равно я с ним, а не с этим лысокудрявым. Жаль, уже не поговорим. Разве только на том свете. А этот молодец, умник, ловко сунул. Ишь, как радуется. Может, еще что есть?

— Не настаиваю нисколько, если вы сами не пожелаете,— сказал Добржинский сердечно.— Только изложу вам, Николай Александрович, давно берег для встречи с вами, одну идею, скорее мыслишку просто, объяснявшую здраво и правдоподобно неприязнь Желябова и, очевидно, каких-то других ваших товарищей — из-за одного вы бы ведь не уехали — К нашим убеждениям в необходимости терроризма.

— Это неправильное название,— сказал Морозов, морщась, будто от боли,— книжка должна была называться «Неопартизанская борьба», то есть — горстка людей во враждебном окружении. Так точнее суть дела. Поддался всеобщему слову, отсюда и последствия. Не о терроре ведь речь.

— Тут вы правы,— восторженно сказал прокурор,— дело совсем не в слове. Я понимаю вас прекрасно, вы говорите о борьбе горстки людей за права порабощенного большинства, не смеющего сопротивляться. Однако средство — запугивание верхов целым рядом убийств наиболее усердствующих притеснителей, не так ли?

— Так,— сказал Морозов, чуть не поддаваясь вдохновению собеседника.

— А значит, все-таки террор! — победно сказал Добржинский.— И не жалейте о названии. Если жалеть вам, то единственно о соратниках, не сумевших понять вас, отчего у них и несогласие возникло, и неприязнь к вам,— смею полагать, исключительно на почве воззрений, ибо человек вы симпатичный до крайности.

— Благодарю вас,— сказал Морозов.

— Не благодарите, а соизвольте выслушать объяснение этого феномена, как он представляется вашему покорному слуге. Насколько я могу судить — и не только уже по выступлению Желябова, но и по подробнейшим показаниям Александра Дмитриевича Михайлова — он дает их с декабря месяца, решив выступать с открытым забралом,— тут Морозов смертельно побледнел, и Добржинский этого не упустил, но виду совершенно не подал,—насколько я могу по ним судить, деятельность замышлялась широкая, пропаганда и заговор в полном смысле обоих слов. Тем более и в журнале своем, в «Народной воле», вы напечатали эту широкую программу. А сил хватило — только на череду покушений. Исключительно лишь на них. А теперь судите сами. Предположим, я, лично я взялся, и широко, притом, заметьте, оповестив об этом заинтересованных лиц,— взялся вести одновременно важную деловую переписку и — колку дров для топки печей этой же конторы. Начинаю носить, колоть и складывать дрова,— Добржинский от вдохновения выскочил из-за стола и показал, как он это делает.— Устаю, конечно, страшно, и на переписку, на главное, по моему убеждению, дело времени и сил не остается. А ведь, кроме того, что это важно и нужно, я же еще обещал! А на меня смотрят! И вдруг появляется некто, говорящий: а сегодня задача дня как раз и есть колка дров. Никакая переписка не нужна и даже преждевременна. Нет, кричу я, нет, нужна и необходима, и не могу оторваться от поленницы, потому что здесь раз бросишь — все усилия, затраченные прежде, пропадут. И вот, понимая теоретическую вашу неправоту и с вами будучи горячо несогласен — а этот некто вы и есть, как уже догадались,— я, как привязанный и заколдованный, всем своим практическим действием вашу правоту подтверждаю. Как же я должен на вас злиться! Согласитесь!? Как вы должны меня раздражать своей помощью, и участием, и сотрудничеством, не так ли? А оторваться, опять-таки, не могу. Что я могу единственное? Заставить вас замолчать, чтобы вы мне душу не травили, а уж тогда я себя постепенно сам утешу, что дрова — дело временное, скоро конец, сяду за бумагу и все докажу обещанное. И в результате этого силлогизма вы уезжаете за границу, продолжаете там писать, что думаете, а я вас здесь громогласно ругаю за неверные взгляды, которые сам же на деле выполняю, ибо это ходули — слезешь, падают. А?

Добржинский уже бегал по комнате, поворачивая м самом углу. Кончил и остановился. Ему и в самом дело хотелось подтверждения своей проницательности, независимо от прочих интересов следствия. Морозов, с вниманием слушавший его, чуть помолчал и вместо ответа спросил как можно более небрежно:

-  А что говорит Михайлов?

— Все подряд,— сказал Добржинский.— Все, все подряд. И о Липецком съезде, в коем вы принимали живейшее участие, и о московском подкопе, тоже без вас не обошедшемся, и много всякого иного — в частности, о типографии, о журнале вашем, о статьях и авторах. Все по существу дела. Я же говорю вам — он откровенно показывает работу и цели партии, полагая, что борьба окончена, а для истории важны обстоятельства. Потому же я и говорю вам, что литератор сделает это лучше, в интересах партии вашей сейчас — полная о ней правда.

— А где я должен писать? — спросил Морозов.

— Вот тут,— жесты Антона Францевича были непринужденны и свободны, хотя все у него внутри напряглось и чуть дрожало, как натянутая леска.— Вот здесь. Вверху данные о себе, ото такая же анкета, как была четвертого дня, когда вы именовались Лакиером. А внизу — ответы по существу дела, все, что полагаете нужным изложить для пользы партии и истории России.

И отошел к столу посмотреть на столе какие-то срочные бумаги.

Все было мертво сейчас в Морозове, потому что он поверил вдруг в то, что Дворник излагает цели и задачи партии, а также отдельные события. Он ведь так давно не был в России, неужели переменился и пункт устава, запрещающий откровенность на следствии и суде? Но так точно изложил этот умный и недобрый человек суть его разногласий, побудивших уехать, что не могли ему не рассказывать, сам такой картины не сочинил бы. В письмах ему туда не писал, правда, никто ни о каких новинках, но и вообще ведь не очень-то писали о текущих делах. А если он сейчас откажется, повредит он или нет? Что, если другие все открывают чистосердечно, и он, запираясь, только ухудшит их общий облик в глазах суда? Снова идти против друзей? Как он мучился, что уехал от них, а теперь снова не как все. Потому что если уж говорит и пишет Дворник, значит, это надо и условлено. Да, но если он не пишет?

Добржинский углубленно листал бумаги, делал какие-то выписки, потом взял из ящика стола и надписал куда-то конверт. Куда-то на волю, должно быть. Хорошо сейчас на воле. Интересно, где сейчас Ольга. Да, вот ведь простая мысль. Просто простейшая, такая простая. Кто-то ведь на воле еще есть, чего же писать? Ну и слава богу.

И Морозов макнул перо в чернила. Добржинский ничуть не пошелохнулся.

«По убеждениям своим я террорист, но был ли террористом по практической деятельности, предоставляю судить правительству. Я не считаю для себя возможным дать какие-либо сведения по предмету обвинения меня в Липецком съезде, в участии в покушении 19 ноября 1879 года в Москве и вообще на все вопросы по существу дела, так как моя жизнь до проста была тесно связана с жизнью других лиц, и мои разъяснения, хотя бы они относились лично ко мне, могли бы повлиять на судьбу моих знакомых и друзей, как уже арестованных, так и находящихся на свободе».

Морозов подумал немного, помедлил, поставил точку, расписался, снова пристально перечитал.

И, протягивая лист прокурору, твердо сказал:

— Это все. И давайте больше не беседовать, все равно я ничего не скажу. Благодарю вас за доставленное удовольствие.

- Как знаете,— озадаченно протянул Добржинский, мигом пробежавший листок глазами и не успевший за стремительностью прощания даже посетовать, что так мгновенно лопнула леска, и что пропал впустую такой безупречный психологический подкоп, какой был им за вчерашний день подготовлен,— Я еще зайду к вам или вызову,— властно бросил он вслед арестанту, уходившему из кабинета так по-хозяйски спокойно, будто за дверью его ждал выезд, а не конвой.

— Буду рад,— вежливо поклонился Морозов от самой двери.

Добржинский сел и опустошенно посмотрел на стол. Больше не от кого было ждать сведений о Морозове. Надо было приобщить его к готовившемуся процессу, а обвинение, кроме оговора Гольденберга, не располагало абсолютно ничем. Кроме номеров «Земли и воли», кроме «Листков «Земли и воли»», кроме номеров «Народной воли»,— но как доказать, что в них написано этим твердокаменным высоким заморышем?

Ощущения Добржинского в тот момент очень точно воспроизвелись искренними жандармскими словами в найденном впоследствии в архивах поименном своде — перечне государственных преступников с обозначением их особенностей и деяний. О Морозове там было сказано: «принадлежит к числу весьма опасных революционных деятелей вследствие особенности характера его деятельности, не дающей возможности уличать его во вредном направлении».

Сам же Морозов, к искреннему огорчению Антона Францевича, ничего покуда не сказал.

Так поступали не все, и одного нам здесь не миновать.

Последняя, самая глубокая проверка человека — не просто когда он лицом к лицу с предъявляющими счет врагами, но когда он — один перед ними. Оттого, быть может, вполне искренне говорил свое последнее слово Окладский, но потом остался один, и преуспел появившийся искуситель. Случалось и раскаяние в таких ситуациях, но раскаявшийся нес свой крест, а потом отходил от движения.

Стефанович, схваченный в Москве, еще сидя в полицейском участке, написал письмо своему другу, находившемуся за границей. И попросил бросить это письмо  дежурного полицейского охранника, сразу поверив и доверившись ему. Естественно, письмо через день лежало на столе директора департамента полиции Плеве. Во многих человеческих качествах отказывали этому мастеру пресечения и сыска знавшие его по службе или общению, во многих, но не в проницательности и не в уме. А в письме черным по белому арестованный Стефанович писал, что сделает все, все, что в его силах, чтобы снова общаться с другом, притом общаться на воле, как привык и собирается впредь.

Через день Стефанович был в Петербурге. Он сразу же проговорился, под какой фамилией скрывается в Москве уже знаменитый хозяин сырной лавки с Малой Садовой, бывший Кобозев. Так стал известен и вскоре схвачен вечно веселый от избытка сил и ощущения полноты жизни Юрий Богданович. Висельный приговор, помилование бессрочной каторгой, мучительная смерть в Шлиссельбурге. А незадолго перед выдачей, он, чьи фотографии имелись у жандармов чуть ли не на каждой станции, подравняв только немного бороду, объехал за зиму всю Сибирь, налаживая помощь ссыльным, устанавливая связи, организуя гигантскую цепь тайных убежищ для ночевок тем, кто убежит,— так называемый «сибирский путь». Жизнь дарила его удачей и обещала немыслимое, им самим выкованное счастье: постоянный ручеек в Москву сосланных на вымирание друзей. И походка его была легка, а улыбка еще шире, чем обычно.

Плеве попросил изготовить ему историю революционного движения с полным и детальным перечнем лиц, событий и мест, а также подробнейшую записку о русской революционной эмиграции.

Так появился в одной из камер бывшего Третьего отделения, ныне отдела общего департамента полиции, странный постоялец: во-первых, с собственными вещами, а во-вторых, запечатанный снаружи. Снималась печать, когда входили доверенные лица, снова шлепалась, когда выходили. На стук соседей (а соседи были и стучали) загадочный арестант не отзывался.

Он занят был, Стефанович, он теперь играл с Плеве на свою собственную жизнь. И уже не вертел и не обманывал. Для побуждения памяти ему приносили из департамента полиции все нужные материалы и даже текущие дела. Записку с именами и делами вчерашних товарищей писал Свидетель зоркий и умный — никто иначе не отзывался о недавнем фанатике борьбы за свободу Якове Стефановиче. Можно судить о качестве изготовленного им по сохранившейся его записке о революционной эмиграции. Там все имеется: десятки фамилий, адреса, где живут, средства, органы, в которых сотрудничают, мировоззрение, группировки и отношения.

.Пять раз упоминался в ней заметный и деятельный эмигрант Николай Морозов, Ничего не забыл Стефанович, все перечислил: как тот собирался, уезжая, издавать в России новую нелегальную газету, и как оживил дебаты эмигрантов своими идеями, и что создал новую боевую группу, и что участвовал и создании социально-революционной библиотеки, огромного задуманного им архива сведений, фактов,опыта и мыслей.

Он боролся за жизнь, Стефанович. Собственно, все он делал, как всегда: возникала у него какая-нибудь цель, и она уже оправдывала любые средства. В чигиринском деле он во имя желанного восстания поднимал крестьян на царя, обманывая их, что все это именем царя же, теперь он спасал свою жизнь, долая все, что нужно было для этого. Он был вполне последовательный человек.

А в эмиграции получали его письма и восторгались гением изворотливости: из лагеря врагов, из-под замка пишет, как из города в город. Спокойно, уверенно, деловито.

Плеве иногда вскрывал печать и для не очень крупных узнаваний. Из Киева, например, запрашивал полковник Новицкий, верны ли сведения, что фамилия жены преступного графа эмигранта Кропоткина — Рабинович, ибо если верны, то Новицкий имеет возможность засечь некоторые интересные связи. Плеве ставил пометку в деловом блокноте — "вызвать Стефановича", подручный делопроизводитель аккуратно отмечал: «исполнено», после чего Плеве же поручал: сообщить в Киев, что сведения верны.

И где-то ставились под заметку, засекались, велись на невидимом поводке обреченные в скором будущем люди...

Получил восемь лет каторги, меньше было никак нельзя: двое других, просто очистившие его квартиру от лишних бумаг после ареста — ни прошлых дел за ними не было, ни побега из тюрьмы, ничего — получили только за очистку каторгу на тринадцать и шестнадцать лет.

И еще перед отправкой он писал Плеве: сердечно благодарил за облегчение своей участи, просил поспособствовать, чтоб разрешили взять с собой вещей более, чем положено. Чего уж там, действительно, впереди и так тяжело: надо будет как-то объясняться с товарищами.

Но те поверили всему. Потому что сами так — не могли бы, а оттого и других не в силах были даже заподозрить.

Он еще потом дневник издал, в котором чернил их, но и после смерти его, когда заговорили тайные архивы, друзья не верили, опровергали, надеялись. Они возражали горячо и громко, и беспомощная, сразу умолкшая после публикации его записки защита их была благородна и светла, как бывают светлы иллюзии очень чистых людей, оттого и верящих другим истово, полно и до конца.

А он был человек умный, энергичный, находчивый и деловой. И неутомимый организатор.

И еще раз, в августе уже, вызывал Добржинский Морозова. Договорился с полковником, что тот опять уйдет, потому что хотелось ему в предстоящей беседе достичь некоторой интимности, без которой искренность не воспоследует, а втроем интимный тон, ясно же, неосуществим. Полковнику психологические тонкости этой бестии были давно уже не по душе, но они давали плоды, и нельзя было не согласиться.

Морозов был истощен и в состоянии чуть нервном, это опытный глаз Антона Францевича обнаружил сразу. На столе в изобильном беспорядке лежали летние фрукты, окно было распахнуто, и дышалось очень хорошо, ровная и умеренная держалась па дворе погода. У Антона Фрацевича два были козырных хода в этом поединке наступающем, и лишнего времени тратить ему не хотелось. Так, попробовать. Но в глубине души ожидал он удачи от тонкой мысли, которую собеседник не оценить не мог, а следовательно, мог ею и проникнуться.

Начал он с первого, послабее, на что не рассчитывал особо, да притом еще издалека довольно: сообщил, что гражданская жена Морозова Ольга Любатович арестована и, желая, очевидно, на общий с мужем процесс попасть, наговаривает на себя невесть что. Например...— тут Антон Францевич просто зачитал негромко выдержку из показаний Ольги, что это они оставалась вместе с Перовской в Москве в последний момент взрыва, чтобы его произвести, а в случае внезапной облавы это она должна была стрелять в заготовленную именно на этот случай пятилитровую банку с нитроглицерином, чтобы сразу обрубить концы. И еще было всякого наговорено. На процесс рвалась Ольга, чтобы хоть посидеть рядом последние самые часы. И такая нежная улыбка озарила лицо Морозова, столько было в ней любви, внимания, и благодарности к уже потерянной им женщине, оставшейся в той, уходящей жизни, что Антон Францевич, глянув, тактично отвернулся к окну, рукой зачем-то подвинув в сторону Морозова тарелку с крупными яблоками. Морозов яблоко взял и, действительно, успокоился сразу.

— Нет, я вам читал не к тому, что мы ей поверили, сведений у нас уже достаточно,—мягко сказал Антон Францевич,—а просто мне по-человечески захотелось показать вам, как вас любят. Самопожертвование такое, оно, знаете ли, только от очень большой любви дается. За показания эти одни — виселица ведь неминуемая.

Морозов хотел сказать что-то, но Антон Францевич остановил его, несмотря на свою старомодную несколько, а в кабинете этом особенно странную учтивость. Он продолжал, объясняя, что самооговор, конечно, суд в строку не поставит, не дикарские нынче средневековые времена, чтобы судить по одному признанию, тогда пытками от всех можно добиться г такого результата. Нет! Любатович на процессе не будет, ей не больше выйдет, чем поселение в местах отдаленных, так как никаких на нее не падает объективных улик, кроме первого побега из ссылки. Ну и связи с вами, естественно, добавил он, тонко улыбаясь, но за это наказание не усугубится. А вот вы же лично, Николай Александрович, располагаете так, что на виселицу вас, не правда ли?

— Когда я сидел в Варшавской цитадели,— дружелюбно и распахнуто вдруг сказал Морозов,— узнал о первом марта и прямо почувствовал веревку на шее. Такое было ощущение странное и достоверное, что, поверите ли, шея зачесалась.

И засмеялся негромко. Антон Францевич тоже засмеялся сочувственно, хотя от висельного юмора людей этих, он уже не впервые с ним сталкивался, внутри его холодок мгновенный проходил, как электрический ток — слабо, слабо от головы в землю.

За это время оба думали разное. Добржинский, от тона морозовского чуть встрепенувшись, подумал, уж не напал ли на заветные струны? Может, глядишь, пойдет такая же искренность и дальше? Однако сообразил, остывая, что, скорее всего, нет: просто хотелось мальчишке поделиться с живой душой необычным ощущением. Да, да, очевидней всего, так.

А Морозов вспоминал, как, получив от Ольги с воли записку, возликовал сначала, а потом вчитался и ахнул: она устала жить, она умереть хотела, чтобы поскорее все муки ее кончились. Это прочитывалось свободно, хоть и прямо не было сказано. И тогда он ей написал: «Наша жизнь еще нужна. Отдадим ее на мщение врагам. Не давай тоске овладевать тобой, работай больше, как можно больше, как можно больше. Это облегчит тебя. Заводи сношения, организуй партию в ожидании меня. Помни, что теперь ты одна представительница терроризма и на тебе лежит обязанность не дать ему заглохнуть. Работай же для него. Умереть теперь было бы малодушно. Обо мне не беспокойся. Я обещал тебе и сумею выпутаться теперь или после суда. Верь этому. Что я умру—невероятно; теперь, к сожалению, очень многие опаснее меня".

И если бы Антон Францевич Добржинский, человек смекалистый и тонкий, одно только слово в этой записке увидел, оборот только один вводный — «к сожалению», он бы не тратил свое время на измышлении и ходы.

Но он этого ничего не видел и потому сразу же, пока атмосфера легкого разговора двух интеллигентных людей не рассеялась, уместно докончил свою идею, тут же увязав ее со второй, такой же козырной масти.

- Ваша помощь следствию, между тем, наказание ваше снизила бы значительно, ибо ведь нет на вас улик достаточно веских. Кроме той единичной, что вы и есть таинственный редактор страшной, не скрою, для спокойствия умов, газеты вашей подпольной. Судьям этого достаточно вот так — тут i он показал себе ладонью под шею, но сообразив мгновенно, как неэтичен был этот жест ввиду намека на петлю, отдернул быстро вниз руку,— чтобы вас осудить без снисхождения. Они люди государственные и знают цену печатному слову. Раскаяние же ваше, выразится ли оно в помощи следствию или в выступлении на суде, значительно приблизит срок вашей встречи с Любатович. Если вообще не приведет к немедленному соединению вашему — ну пока, естественно, где-нибудь на поселении. А там, оглянуться не успеете, последует высочайшая милость.

Морозов молчал непонятно, слушая внимательно и напряженно, и Антон Францевич вдохновенно продолжил, крохотную сделав паузу.

— А главное, Николай Александрович, вы имеете полное моральное право даже публично свое раскаяние принести. Вы за недосугом и спешкой не присматривались ведь ни разу, я уверен, с кем вы связали свою жизнь. А между тем, это полезное занятие — присмотреться к близким повнимательней. Вы полагаете случайным, что Фроленко так легко и просто поступил и работал тюремным надзирателем, когда Стефановича из тюрьмы вызволял, и никто даже не усомнился в его личности? Полагаете случайным, что Клеточников даже орден получил, в самом сердце жандармского сыска работая почти два года? Нет! Не случайно это, батенька! Они свои там, понимаете, по духу свои. По повадкам и личности самой — свои. Провидение назначило им играть одновременно и вторую роль, но удачность первой — не говорит ли она, к чему вполне годятся эти люди? Удача их — не компрометирует ли их она? Вас, например, взяли бы в тюремные надзиратели, расшибись вы даже в лепешку? Или в делопроизводители полицейские? А? То-то и оно! Они плоть от плоти и кровь от крови — того мира, это их поля ягоды, и случай один соединил их с вами просто в противоестественную связь. А Михайлов, возьмите, с этими его раскольниками, среди которых он жил как рыба в воде! Это же законченный староверческий наставник из какого-нибудь скита сектантского, а он тоже, заметьте,— с вами. А Желябов, этот революционный честолюбец из крестьянских детей? Разин и Пугачев из таких, верно, только с вами-то у него что общего? А эта его эффектная просьба присоединить себя к делу цареубийц? Он ведь, знаете ли, раньше был арестован и сам записку прокурору написал, хотя понимал прекрасно, чем это для него чревато. То есть, иначе говоря, он понимал, что дело проиграно, так умру-ка я с эффектом, в позе, высказавшись! Ничего не скажешь, красивое самоубийство, только ведь оно — от честолюбия, низким происхождением взлелеянного. Так-то. А Баранников этот, которого и у вас в кружке называли ангелом мести, этот прирожденный убийца? Что у вас с ними общего? Вы — интеллигент, писатель, способности ваши духовные и умственные за версту видны невооруженным глазом, ощущаются просто, и вы — с ними? Возрастная случайность, заблуждениями диктуемая, я уверен. Вы еще послужите России по-настоящему, головой, мыслью и окрепшим духом, способностями вашими послужите незаурядными, ведь пристрастие ваше к науке и образованию мне известны. Вы — элита наша, а сомкнулись с отщепенцами, какие в каждом поколении нарождаются, но революционерами становятся — только в многотерпящем пашем отечестве, да и то, к счастью, не всегда. Подумайте, с кем вы вместе, и заслужите себе новую жизнь.

 Лоб Антона Францевича вспотел, но собою он был доволен: говорил прекрасно, и ни в мысли, ни в тоне нигде не сбился.

А Морозов, помолчав немного — слушал он затаив дыхание,— сказал непонятным тоном:

— Позвольте мне протокол, чтобы не тянуть.

И пока Антон Францевич сидел, замерев, аккуратным своим почерком быстро написал: «Кроме того, что было показано мною в предыдущих показаниях, я не имею ничего сообщить по существу предъявленных мне обвинений».

И бумагу эту вежливо протянул Добржинскому. Пробежав ее глазами, тот пожал плечами: как знаете. Он еще не был вполне уверен, что такой заряд пропал у него вхолостую. Хорошие мысли проникают постепенно, бывает.

— Стране сейчас надо помочь,— устало сказал он.— Страна в разладе и тупике. Вы не патриот, Николай Александрович, а в вашем хоть и нестаром, мягко говоря, возрасте, но пора уже быть патриотом России.

— А в русском языке,— живо возразил Морозов,— нет слова патриот. Это из латыни просочилось. Настоящие русские о своей любви к стране всегда, очевидно, целомудренно молчали, проявляя ее только делом.

Антон Францевич быстро глянул на него, но намека на свое нерусское происхождение не уловил: чисто научным, очевидно, было возражение этого упрямого мальчишки.

— Ваша воля,— сухо сказал Добржинский, раскрывая ящик стола, чтобы достать оттуда пакет. И продолжал незначаще и между прочим: — Может быть, даже хорошо, что вы так привязаны к этим людям, сильные чувства украшают, конечно, жизнь. Вот этих вы, например, изволите тоже знать? — спросил он спокойно и необидчиво.

Тут Морозов, даже из пакета ему не дав достать фотографии, засмеялся негромко, подвинул себе сам протокол и дописал аккуратно: «Также не считаю возможным дать объяснения по поводу карточек различных лиц, которые могли бы быть мне предъявлены».

Заглянув в протокол и должным образом это «бы» оценив, Добржинский улыбнулся очаровательно и сказал:

— Расписаться надо. Желаю вам всего доброго. Если что надумаете, меня позовут.

Арестант вежливо поклонился, и Антон Францевич, встав, аккуратно ответствовал ему. Неудачи раздражают только слабые натуры, досада вредит упражнениям ума.

* * *

Тридцатилетнему, очень талантливому прокурору Николаю Валериановичу Муравьеву снова предстояло обвинять своих ровесников из «Народной воли». Никто бы это не сделал с таким блеском, как он, и было вполне естественным его назначение. Оратор-златоуст, проявивший себя еще на университетской скамье, он, вступив на стезю практического правосудия, выбрал сторону обвинения. Читая судебные речи, слушая старших — они все еще студентами постоянно бегали тогда слушать, недавно проведенная в России судебная реформа побуждала заново учиться даже самых маститых,— он всегда сострадал голосу обвинения. В восторге, как и все, от принципа состязательности, но еще и ощущая в себе недюжинные силы, он жаждал схваток у судебного столп с изворотливой, почти всегда чуть нечестной, лукавящей, ускользающей и находчивой защитой. Верхом счастья казалось ему неукоснительными и точными доводами, неопровержимыми аргументами и чеканным словом, рожденным железной логикой, пригвоздить защиту к стене. Защита в его представлении всегда убегала, оборонялась, таилась и уклонялась, а обвинение рыцарски прямо разило и пресекало. Знаменитые речи знаменитых адвокатов он читал по необходимости и снисходительно, обвинительными — упивался. В этой прекрасной и увлекательной картине сражения прямодушного обвинения с коварной защитой не было места самому подсудимому, никогда не было живого человека — был объект схватки, предмет борьбы, плацдарм турнира. Он ни в коем случае не был садистом, Николай Валерианович Муравьев, в быту и дружбе он был, кстати сказать, вообще превосходным и добрым человеком,— и именно потому обвиняемого, подсудимого человека не было для него на процессе. Человека можно по-человечески пожалеть еще в процессе обвинения, но объект схватки двух состязающихся сторон безличен до тех пор, пока защита не разбита наголову, уличена в подтасовке, пригвождена и обращена в бегство; защита — это ведь всегда немного бегство, сам характер ее и построения побуждают преследовать, настигать и добивать. Но вот когда это свершилось, в подсудимом можно и должно увидеть смертного, живого, обладающего личностью и душой человека. Потому что не только неукоснительная, холодного дыхания правда должна царствовать в судах, но и милость. Милость почти всегда произвольна и ошибочна, если проявляется до того, как полностью выяснена правда, но когда выяснена — теплое дыхание милости необходимо для правосудия. Тогда можно ободрить, поддержать, посочувствовать и пожалеть. Великодушие суда должно снизойти к низвергнутому, а не раздаваться, как привычное подаяние.

И потому обвинительные речи Муравьева разили наповал, расшибали бастионы защиты, разносили и пригвождали.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz